Лоскутов дмитрий знакомства доска

дНЙФТЙК вЩЛПЧ. пТЖПЗТБЖЙС

лоскутов дмитрий знакомства доска

При первом же знакомстве с рукописями Хлебникова становится похожи на лоскутное одеяло, в котором каждый лоскут рассказывает свою историю и . Основа «Досок судьбы», начало, главенствующее во вселенной и .. приобретает случай, рассказанный Дмитрием Петровским. Вспоминая о. Даже тот, кто почувствует скуку при первом знакомстве с ними, позеленели; храбрым мальчишкам случалось доплывать туда на доске. и грязными пальцами перещупывая товар; тут брали лоскут, там кусок. Набранная из узких, темно-коричневых досок, сверху она была сухой и я сказал своим друзьям, свидетелям нашего знакомства, что женюсь на ней. цветными лоскутами детства, флюидами света; прячь себя, укрывайся!.

Но гомосексуализм не был у них непосредственно трактуемой темой. Возьмем хотя бы Тенесси Уильямса. В его пьесах непременный персонаж — слабая, безвольная женщина, становящаяся игрушкой в руках других: И мы догадываемся, что это — маска автора. Обо всем это можно догадаться, но нигде ничего не говорится прямо — и в этом искусство автора.

Гомосексуализм дан не как тема, а как метафора. То же самое можно сказать о Трумене Капоте, да и о многих. В век психоанализа трудно не различить лица за маской. Человек, читавший Фрейда, легко поймет, к примеру, что лермонтовский Печорин — гомосексуалист, как и его автор. Помню, я посмеялся над той статьей: Оно сплошное иносказание, метафора, искусству противопоказано прямоговорение. Гомосексуалист, говорящий без маскировки о своих проблемах, создаст документ, а не художественный текст.

Но эта тематическая открытость у Жене тоже своего рода уловка. Он ведь не о гомосексуализме говорит и не о быте и нравах гомосексуальных проституток — а об условиях человеческого существования, о судьбе человека в мире.

Его персонажи — обобщенные лики человечества. Это что-то вроде библейской Книги Иова. У него, в его искусстве происходит не метафорическая маскировка материала, а религиозное его углубление. Способность к такому — свойство великих писателей. Жан Жене — великий писатель. Он не поднимает, а трансформирует тему гомосексуализма.

Сам гомосексуализм становится некоей маской, если угодно метафорой. Сам Нотр Дам де Флёр — убийца, почему и назван роман его именем, хотя это персонаж скорее эпизодический. Жене показывает, что гомосексуализм — это не просто вариант сексуальной практики и не юридическая, скажем, проблема, а нечто большее. Прекращение легального преследования гомосексуализма — условие необходимое, но не достаточное для понимания этой проблемы.

Это проблема не юридическая, даже не культурная, а метафизическая. Жене именно так ее ставит. У него гомосексуализм — это вызов, бросаемый человеку Богом, на что человек отвечает бунтом. Тут и начинается у него тяжба человека с Богом — тема Достоевского, подхваченная Жаном Жене с не меньшей остротой. Неудивительно, что творчество Жене открыли и сделали предметом серьезных штудий не столько эстет Кокто, как философы — Сартр и Жорж Батай.

Сартр навязывает Жане свою тему: Подход Батая кажется мне более адекватным самому Жене. Батай разрабатывал тему священного: Богоявление у Батая порождает зло, встреча человека с Богом рождает зло.

То, что называют добром в человеческой культуре, — не более чем система социально-полезных запретов и сдержек, которая ни в коем случае не открывает глубин бытия. Мораль всегда и только утилитарна. Поэтому любое человеческое действие, выходящее за пределы утилитарной морали, соприкасается со злом, а то и порождает зло. В том числе литература — вот пойнт Батая: Можно было бы назвать еще круче — Литература как зло.

Журнальный зал: Новый Журнал, № - Дмитрий Исакжанов - Доля ангелов

Понятно, что почетное место в книге Батая занял Жан Жене. Процитируем кое-что из Батая. Человечество, действительно, отвергает его, но затем, чтобы потом возвеличить. Запрет обожествляет то, что он делает недоступным, и подчиняет доступ искуплению — смерти, — но, оставаясь преградой, превращается в приманку … И только через литературу, свободную и искусственно созданную, лежит путь к нему сакральному, запретному.

Только литература могла обнажить механизм нарушения закона без того, чтобы возникла необходимость создать заповедь, ибо закон бесцелен. Литература не возлагает на себя задачу управлять коллективной необходимостью. В этих словах как нельзя понятнее представлен путь Жана Жене — преступника и писателя.

На сущностном уровне это, получается. Но для того, чтобы из преступника сделаться писателем нужно только одно — литературный талант. А чтобы стать великим писателем, еще нужен эксцентричный опыт, выводящий за грани человеческой обыденщины. И тут всячески уместна одна фраза Сартра из его книги о Жене: Но писатель такого опыта и таких решений тем более не может быть моралистом, он будет тем, что называется адвокат дьявола.

Достоевский был именно таким, всё его константинопольское православие — уловка души, потрясенной собственным знанием. Такой опыт не передать в простых словах, но только на преображающем языке искусства. И для искусства нет в мире виноватых.

Это дерзновенные слова, но Жене говорит больше, дальше предъявляет счет, о котором писал Достоевский: Это ничего не докажет, кроме того, что ткань была плохого качества и изрядно обветшала. Хотя к этому следовало бы отнестись безразлично, я бы еще согласился, если б дерзкий пострел продырявил его ударом ноги и убежал прочь, вопя о чуде. Мне кажется, что мало подчеркивалось одно обстоятельство: И это дети Божьи, как все. Любой человек христоподобен и брошен в мир зла самим актом рождения.

И любой искуплен актом, страданием смерти. Вот контекст и масштаб, в которых нужно говорить о Жане Жене. Всё прочее — то, что называется культура. Сейчас Алла Смирнова готовит новый перевод этого романа и собрания стихотворений Жана Жене.

Журнальный зал

Он требует такого невероятного напряжения при переводе, это такой энергоемкий автор, что я, особенно после стихов, просто заболеваю физически. Представляю, как сложно переводить Жене, особенно на русский, ведь это наложение различных языковых пластов и работа с темами, которых почти нет в русской литературе. Русский язык очень беден эротическим словарем, и это огромная проблема. Кроме того, в русском языке все, что связано с гомосексуальной культурой, имеет пейоративную окраску, то есть резко уничижительную, отрицательную.

И, наконец, тюремная культура, если верить Жене, в отличие от культуры российских тюрем, совсем другая — пассивные гомосексуалисты отнюдь не презираемые опущенные существа, это красивые мальчики, их внимания добиваются, их любят, из за них страдают, из-за них стреляются.

Как на самом деле, я не знаю и вообще это не мое. Все, что мне нужно, находится тексте, а не в биографии и не в уголовном деле. А то, что свариваются разные пласты языка — безусловно. В общем, выясняется, что ничего. И тут-то и возникает высшая степень свободы, когда ничего.

Значит, нужно обходиться вообще без слов. Как вы вышли из ситуации? Нельзя воспринимать Жене как некую елку, увешанную сексуальными аксессуарами. Нужно понимать, что у него все-таки романы не про секс, а про смерть, про одиночество. Потому что то, что он пишет об онанизме, это гимн одиночеству. Вот и нужно переводить про одиночество, а не про то, куда он сунул руку и что с ней делает. Это как раз важный момент. Но голову, конечно, приходится поломать, тем более что у него очень много символичного, и я не понимаю, случайно ли это у него получается или.

Вот, например, такая фраза: По контексту вроде был понятно, что это улыбка, а, с другой стороны, у меня уже срабатывает такой звоночек, я понимаю, что любое ключевое слово у Жене нужно проверять по словарю арго, не имеет ли оно второго значения.

лоскутов дмитрий знакомства доска

Но чувствуют ли современные французы этот подтекст? А было ли это во времена Жене, и чувствовал ли он этот подтекст или у него получились такие вещи случайно? Каждый раз эту проблему приходится решать самостоятельно, и каждый раз по-своему. Не думаю, что Жене ненавидел женщин — он попросту не принимал во внимание их существование. Подобно Уильяму Берроузу, он почти не бывал в женском обществе и потому игнорировал эту сторону жизни, очень важную.

В качестве компенсации он, конечно, бросался в другую крайность, о чем свидетельствуют его ранние книги. Как известно, в его жизни не было матери или другой женщины, которая ее заменяла. Он рано попал в тюрьму, где его окружали одни мужчины. Можно сказать, что его, брошенного матерью, усыновили мужчины, гомосексуалисты — он сам говорил о том, что нашел мать в их лице. Все это, разумеется, отразилось на том, что он писал. В его сочинениях бросается в глаза отсутствие женщины — очень важный пробел.

Мне кажется, что книги Жене не могут читать женщины, такое почти невозможно себе представить; ведь его интересует только один биологический вид — мужчины. Конечно, это тоже было частью его стремления подрывать устои — гомосексуализм тогда приравнивался к преступлению. Воспевая мужское братство, Жене бросал еще один вызов обществу. Он и здесь показал себя бунтарем. Нет, потому что все, что мне нужно, находится в тексте, а не в биографии и не в уголовном деле.

И то, что он был женоненавистник, мне совершенно не мешало. Просто я решила для себя, что это не про. У Жене есть очень символичный момент, и это гораздо более важно. И так получилось, что в колонии Меттрэ, где Жене действительно был, не осталось никаких свидетельств о его пребывании. Когда началась война, директор сжег, как было положено по инструкции, все документы, касающиеся несовершеннолетних. И о нем там никаких свидетельств не осталось.

Ну, какие-то фотографии коллективные, но кого можно узнать на коллективной фотографии, где стоят 60 одинаково одетых и одинаково обритых подростков?

Служба знакомств в чайковском поняла, что на как завязать знакомство с мужчиной девой

А с другой стороны, это тюрьма Фонтевро, где он описывает буквально каждую выбоинку в камне, каждую щербинку на лестничной ступеньке. А в тюрьме Фонтевро его-то и не было, он там никогда не сидел и узнавал обо всем от своих приятелей. То есть не остается его следов там, где он был и в то же время ощущение стопроцентного присутствия там, где его не. Алла, вы бы назвали, вслед за Сартром, Жене святым?

Может быть, не святой, но великомученик — точно. Одним из источников вдохновения для Жене было воровство. Сартр полагал, что кража подразумевает такую же работу воображения, как и поиск верных слов для стихотворения. Поэта Ярослава Могутина вдохновляли и книги Жене, и его преступления: С творчеством Жене я познакомился еще подростком, когда читал его первые переводы на русский.

И на меня он повлиял и как на писателя, и в человеческом плане. Он был, пожалуй, моим главным литературным идолом. Несколько лет назад я совершил паломничество в Марокко, в Лараш, где Жене похоронен. Он был влюблен в какого-то водителя грузовика и провел там с ним последние 10 лет своей жизни. Поддерживал и самого водителя, и всю его многочисленную семью.

Замечательно, что Жене воровал книги, а потом, прочитав, ходил и бросал их на лотки букинистов, чтобы они дальше их продавали.

В этом есть своя красота. Книги и ткани, то есть вещи, которые в материальном плане особого интереса не представляют. Я тоже подростком был невероятным клептоманом и, в основном, меня привлекали вещи бессмысленные.

Эта книга тоже оказала на меня большое влияние. Воровство книг было всегда для меня излюбленным занятием. Поэтому сейчас, когда мои собственные книги воруют здесь, в нью-йоркских магазинах, и мне на это постоянно жалуются, я чувствую, что это такая ирония судьбы. Вообще лучший комплимент для писателя, для художника — когда его книги воруют прыщавые подростки, которые не могут их себе позволить.

Жене говорил, что воровство — это творческий акт, воровство сродни написанию книги, потому что весь процесс этого волнения, которое доходит до катарсиса, почти до оргазма, очень близок и в том, и в другом действии. Да, и сама идея, что преступление можно кому-то посвятить, как акт благородства или возвышенного почитания, для меня, конечно, тоже была откровением. И еще один важный момент. Я не хотел быть ограниченным рамками какого-то определённого жанра, и мне нравился тот факт, что Жене, помимо литературного дара, был невероятно одаренным режиссером.

Кстати, мне недавно рассказывал один из моих друзей-кураторов, что музейную выставку в Нью-Йорке запретили в конце х годов только из-за того, что в нее был включен фильм Жене. Его радикальность сохраняется, несмотря на то, что он уже давно считается французским классиком, и это показывает, насколько он опередил свое время и каким был уникальным талантом.

Жене — писатель, которого следует читать в молодости, бескомпромиссность его мысли полна замечательной юной энергии. Я еще в школе учился, когда впервые прочитал Жана Жене. Это была поэтическая проза, призывавшая к подрыванию основ, к бунту. Когда я это читал, я чувствовал, что принадлежу миру отверженных, преступников, изгоев. В фигуре Жене меня привлекало многое: Он противостоял всему, не вписывался в общие рамки, при этом обладая великим талантом, что не могло не раздражать других литераторов — тех, что торговали своим ремеслом.

Жене никогда не отрицал, что бульшую часть жизни провел вне закона. Он выступал за любое противостояние обществу, объясняя это тем, что само общество преступно. Жене считал, что красть дозволено, даже у тех, кто лично ни в чем неповинен. В этом он ошибался. Преступность была у него в крови, причем эту особенность его характера можно расценивать и как достоинство.

Капитализм основан на обмане, порабощении людей, справедливо рассуждал он, а значит, я сам буду красть в ответ. На одно преступление я отвечу другим.

Для писателя Жиля Себана знакомство с книгами Жене тоже оказалось важнейшим событием юности: Жан Жене для меня не только один из учителей в литературе, но также и учитель жизни, поскольку я открыл его, когда мне было 15 лет. В университете я написал несколько курсовых работ о Жене, так что в конце х годов у меня был повод поработать с Альбером Диши. Этот юноша вскрыл себе вены и принял снотворное в комнатке под самой крышей, обложившись книгами Жене, которые он никогда не читал.

Нашли его только через несколько недель, настолько он был одинок. Этот образ буквально преследовал. А в году сам Жан Жене в маленьком итальянском городке Домодоссола, в номере отеля, тоже, как и Абдалла, попытался покончить с собой, выпив огромную дозу нембутала.

Он впал в кому, его обнаружили и отправили в больницу, где промывание желудка вернуло его к жизни. Этот момент в жизни Жана Жене привлек мое внимание. Я мысленно обращался к Жене на том свете и просил его рассказать, что же случилось в Домодоссоле, как ему удалось избавиться от чувства вины после самоубийства Абдаллы. А однажды вечером я сел на поезд и отправился в Домодоссолу, в тот же небольшой отель, где когда-то поселился Жене.

Я провел там несколько дней, пытаясь пережить все, что чувствовал тогда. Конечно, мои чувства сложно описать, но это был способ убить Жене внутри себя, что-то вроде еще одного убийства отца, о котором писал Фрейд. Но это вечное желание убить своего отца — на самом деле, желание все же немного более сложное, ибо одновременно это еще и стремление любить.

Так что это был мой способ высказать свое почитание Жене, правда, способ несколько необычный и жестокий. Сейчас ведь из Жене многие пытаются сделать чуть ли не ангела, такого бесцветного добрячка и благодетеля, а он все же был гениальным негодяем. И ему самому нравилось быть таким, неслучайно же он всем рассказывал о том, какое удовольствие он получает от предательства.

Попытки сделать из него гладко причесанного классика кажутся мне смешными. Моя блистательная жизнь кристаллизовалась вокруг страха. И как я ненавидел тогда этот свой дар предвиденья, — он лишал меня последних безмятежных секунд! Я знал, что каждый рабочий день, в восемнадцать ноль-ноль, мне остается одно: Вот — резко вращается ключ, и с хрустом, зло выламывается входная дверь из своего тесного проема, и лицемерно я плетусь в прихожую: А в выходные я просыпался так же рано, как и в будни, от грохота ее ненавистных кастрюль, шума воды и истошных воплей, адресованных отцу и Господу Богу: На завтрак всегда была рисовая каша — она подавалась под грохот прыгающей по всему коридору стиральной машины.

И когда отец тайком покупал окорок или ветчину, она пилила его за это, как за украденное. Впрочем, ветчину я любил не очень, — она была жирная. Помню, один раз мать вернулась откуда-то довольно поздно, около полуночи и, разбудив, потащила меня в кухню, где заставила достать из помойного ведра и съесть кусок сала, вырванный мною из ветчины.

Ничего личного, просто, с ее точки зрения, нерационально было разбрасываться продуктами. Летом ли, когда я тыкался носом в оранжевое ситцевое платье, зимой ли, когда обнимал цигейковую черную шубу и слизывал чуть ниже ворота уцелевшие снежинки, — мы жили на третьем этаже и, пока она поднималась, не все успевали растаять, — я раскидывал тяжелые руки, осторожно прижимался к ней, вдыхая горьковатый аромат цветов лимона — так пахли ее духи — и замирал, пока сверху не слышалось раздраженное: Зачем я это делал?.

Объятья спадали, как обруч с рассохшейся бочки. Помню ли я ту Позволь я закрою. Разглядеть то, что внутри. Что собрано по крупицам в муравьиной кромешности моих страхов, примет, обид. Хочу еще раз взглянуть на то, на что в сокровенной тьме наша память от дней Господних наброшена думкой, сквозь которую выпирает — проведи! Время, бессильное сравнять углы, огибает его, уходит и возвращается с прежней стороны, — виток к витку приставляя и приставляя себя, пока не сгниет и не исчезнет под покровом.

Как и эта бочка. По верху я легко мог обхватить ее руками, привстав на цыпочки, и вода в ней — всегда до краев — тотчас хватала за пальцы и жамкала их докрасна в любую жару. Дна бочки видно не. Черное зеркало, обращенное к небу, было очень отзывчивым и откликалось мелкой дрожью на все самое важное, что происходило в этом мире: И, конечно, на наше появление. Помню, как я до судорог в щиколотках подолгу тянулся, чтобы заглянуть в самую глубину, — туда, где должно быть дно Когда я это понял? Тогда или чуть раньше?

Желание пассивно, оно женственно и имеет как бы страдательный залог, стремление же направленно и деятельно. Агрессия свойственна любви, а мать меня не любила, и поэтому я не любил никого.

Барбара Лённквист

Скорее, женщине дано лишь отвечать на любовь Но недостаток любви я научился компенсировать. Я полюбил себя, как умеет любить ребенок, не знающий, что такое любовь. Вернее, даже не себя, а то нечто ускользающее, что могло бы содержаться в оболочке хлипкого тела.

Я вообще не задумывался тогда над такими вещами. В конце концов, я был нормальным ребенком, и, хотя и был повернут на книжках, мировоззрение мое оставалось вполне себе материалистическим. Сначала эта мысль была смутной, но чем я дольше ее думал, тем отчетливей она становилась: То, что боится и плачет. Я представлял это себе этаким эфемерным мальчиком, заключенным в тело мальчика земного. Болезненным, мягким, как дым. Вообще, я был довольно болезненным ребенком: И еще эти простуды — мои бесконечные уроки внеклассного чтенья.

Вполне возможно, что вся моя меланхолия и чувствительность к страданию, вся моя мечтательность имели сугубо телесную причину, и если бы я, например, мог за раз сожрать столько же яблок, сколько мой приятель Доцент, то вряд ли бы я когда-нибудь задумался о тех деревьях, что заключены в коричневых капельках, внутри.

Тогда же, когда я осознал существование в себе эфемерного тела, я стал панически, просто до ужаса бояться пораниться: Вытечет из раны, из глубины, по разорванным синим трубочкам, вытечет вместе с кровью Я разглядывал свои телесные отверстия и думал о том, что если чем-нибудь продвигаться по ним туда, вглубь, миллиметр за миллиметром, то вскоре погрузишься в настоящую глубь жизни, в самое нутро тела, кроваво-красное, трепещущее, подкожное, как Со временем то, что было чувством, без любви умертвилось и стало мыслью.

То, что было мыслью, позже окаменело и стало символом. Но особых сожалений по этому поводу я не успел испытать, — так лишь, легкая тень промелькнула, словно краем прошло грозовое облако, и вскоре ослепительное солнце снова засияло надо. Это сияние я заметил не сразу, как не сразу замечаешь, засидевшись над книгой в саду с самого утра, что уже полдень, и что печет немилосердно, и все заливает ослепительный, нечеловеческий свет.

Точно так же, не сразу, однажды я заметил свое отличие от. От всех других — и от ровесников, и от взрослых. Отличие заключалось в том, что я стал посвященным. Мне трудно сформулировать, что это значит, я Питался его подземными водами, покоился в его гравитации. Суета людей, особенно броуновское движение сверстников, меня утомляли, и я старался избегать их, но все же иногда поодаль от них я замирал, с неясным чувством, похожим на зависть, наблюдая за звонкими играми и роением в летних сумерках, волхованием над кострами в осенних парках и весной — на пустырях за домами, и зимой — в темноте, пахнущей взопревшей шапкой и слюной, — замирал, пристально наблюдая за вызреванием их новых звериных подноготных, и думая о том, что я бы тоже, наверное, мог бы так, если бы захотел Свою инакость я чувствовал давно, но чем было то чувство без подтверждения моей власти над вещностью?

Я мог оценить красоту вещи, но был бессилен создать такую. Я мог восхищаться совершенством какого-либо произведения — но и только; восхищаться чужим трудом — будучи бессилен сделать что-то свое, а ведь я чувствовал, я знал, что я тоже могу!

Между осознанием возможности и реализацией моего дара оставалась лишь тонкая преграда, хлипкая фанерная дверь, и я бесился, сходя с ума от невозможности распахнуть ее, сорвать и отбросить, шагнуть туда, за нее, и взять руками эти сокровища, приручить их, приучить к рукам, а руки — к вещам, — и стать им настоящим хозяином и повелителем.

Гипс и дерево, воск, акварель, металл, стекло, бумага и глина расползались, разваливались и превращались в ничто; слова, клавиши фортепиано бубнили, как мерзкие гугнивцы, не становясь чистым звуком, а электричество самовольно выжигало себе новые тропы и плевать хотело на тщательно вычерченные для него схемы. Я скисал, я превращался в уксус. Я томился, как король в изгнании, и проклинал свои предчувствия, с неохотой я продвигался вперед с повернутой назад головой, отсчитывая дни, которых уже нет, и не зная, что уже я хотел бы увидеть.

И в тот год, когда мои руки научились делать желаемое, а разум — читать в формулах тайны мира, я понял: Довольно быстро я удалил от себя всех друзей, оставив лишь двоих приятелей, наименее посягавших на мое свободное время и на личное пространство. Я наконец ворвался в ускользающую майю, чувствуя, как сопротивляется ткань, как трещат и поддаются ее нити!

В двенадцать лет я стал алхимиком и магом. Собирателем, коллекционером, — ведь прежде чем научиться повелевать вещами, нужно сначала окружить себя ими, нужно приучить их к себе и научиться обладанию ими. И вот — разрозненные фрагменты начали собираться в единое целое. С усмешкой и превосходством я поглядывал на восхищенных моими драгоценностями приятелей. Колыванские пятаки, заточенные временем с одного края, как орудие писаря; марка королевы Виктории, краснеющая между страниц насосавшимся клопом; синюшные австро-венгерские кроны времен Фердинанда Стопки каменной слюды, найденные на развалинах авиационного цеха, — сверкающие черные бусины и алые трубочки, которыми моя мать начиняла радиостанции на заводе, — вдобавок к прежним экспонатам.

Учебник этот мне подарил сосед. Как одержимый, я кинулся фотографировать вещи. Не сразу они проявили на снимках свой характер: Но мне это удалось. Однако этого было мало, — я хотел создавать материю сам! Я подвесил самодельную колбу, сделанную из электрической лампочки; тисками в дровяном сарае я стирал гранит в порошок и отделял воду от тверди; я наблюдал бракосочетание маслянистого глицерина с перманганатом калия — внезапное и разрушительное, как безумие, и одним прикосновением горящей спички обращал двухромовокислый калий в гнездо аспидов Я батареями разлагал воду и самостоятельно открыл электролиз.

Я нагревал азотную кислоту и молился Богу. Задолго до собственного созревания я узнал запах мужского семени, стряхивая с брюк обратно в таз с позитивами сероватую слизь карбоксиметилцеллюлозы. Я жег магний и, наощупь блуждая в фосфенных миражах и клубах дыма, натыкаясь на кухонную мебель, выходил вон, ожидая, пока свет не отделится от тьмы и очертания вещей не заключат меня в привычный круг мира.

лоскутов дмитрий знакомства доска

Пятна натриевой селитры, стекающей с газетных листов, высыхали и покрывали пол, как падшие звезды — землю. Я узнал число Ро и число Авогадро.

Я окружил себя хрупким миром стеклянных сосудов и свинцовых сочленений, я полюбил музыку гармонических колебаний волн света, воды и воздуха, но больше — воздуха, одного только воздуха, входящего в меня через четыре отверстия и сообщающего тому, кто внутри: Не думал, что из-за какого-нибудь крошечного кусочка оксида магния ты мог лишиться самого главного в своей жизни — возможности читать?

Помнишь, как постоянно тебе говорили: Мало знают — мало боятся. И совсем не боятся того, чего не знают вовсе. Наверное, процесс пошел бы в обратном направлении Кем бы он стал, сызмальства чирикая под чужую диктовку?

Дублер, как в отряде космонавтов, понимаешь?. Я сам ее узнал от отца только тогда, когда что-либо менять было уже поздно, когда брат стал братом. Таким, какой он. В общем, у матери была подруга, ровесница Диана. Дама импозантная, но зело повадливая до спирту. И, видать, не только до него: Ну, а мальчика в восьмилетнем возрасте сбила машина.

Мать же моя, убоявшись того, что восемь лет ее собственных мыканий с оболтусом могут из-за какой-то случайности пойти псу под хвост, решила на всякий случай перестраховаться, и вот — родился мой брат. Так сказать, моя сохраненная копия. Я никогда не сходился с ним близко, не интересовался ни им, ни его жизнью, — она проходила в стороне, как чужая свадьба Впрочем, потребности рассказывать у меня тогда еще не.

Когда ты один, слова не нужны, а людей вокруг я воспринимал, скорее, как помеху, чем как собеседников. Спазмы переполненного сердца, но никак не изложение опыта. Тогда любая песнь была песнью торжествующей любви. Я боялся людей — и любил мир, пел только ему и о. Это бывало нечасто, но случалось. К тому же — слова Считанные с листа, они продолжали звучать внутри, долго не затихая.

Они звучали, звенели, кололись, переполняя мою голову, спускаясь в нижние этажи, болью поселяясь в животе. Я видел их — видел цвет каждого звука. Скажем, шепот, который я слышал по утрам из-за закрытых двустворчатых дверей, — это разговаривала бабушка с моим отцом, — был нежно-голубым.

Слова входили в меня и распирали, наполняли до краев и тот, кто был внутри меня, разрастался до бесконечности, до запредельного. Проснувшись утром девственным и чистым, вечером я ложился в кровать беременным, несущим в себе завязь жизни. Ночами я вытворял слова из себя до полного опустошения, до усталости, до сна. Душа, принимающая в дар, хранит этот дар в себе и приумножает.

А потом отдает, рождает новую форму. Каждую ночь я разрешался и снами, но сны эфемерны; слово же, которое я однажды родил, было Почему вас это смущает? Мальчики душою гораздо ближе к женщинам, чем девочки. В мальчиках есть женское начало, которое в мужчинах исчезает бесследно Исчезает бесследно, тогда как у девочек оно просто развивается дальше и перерастает в то, что делает ее нормальной женщиной.

То, что остается с нами, — безнадежно теряется, меняясь. Женское начало — это Я рассказывал про него, вздрагивающее зеркало воды. Память о том, что было до тебя, — о чуде. Девочка становится женщиной, теряя в себе ощущение чуда Понимаете, преемственность — она теряется.

Но это ничего, это природа Агрессия всегда начинает с чистого листа, не может быть агрессии там, где есть память о хрупком чуде.

А тут — просто следующий виток ее персональной истории в прежнем естестве, с полностью обновленным сознанием, — это все гормоны, телесное, понимаете Сознание обнуляется, — ей ведь не нужно никого одухотворять, оплодотворять Знаешь, когда я спустя двадцать лет услышал Наташу по телефону, я понял, что еще минута разговора — и я потеряю огромную часть своего детства.

Я стоял, опершись на стол с телефоном, и все пытался сглотнуть пересохшим горлом. Та самая горечь, что переполняла в детстве, когда я чувствовал свое бессилие перед движением жизни. Я стоял и вспоминал, как любили мы запускать в ту самую бочку сделанных из желудей водолазов. Самые лучшие водолазы получались из еще чуть-чуть зеленоватых желудей: Мы запускали водолазов до тех пор, пока покрасневшие от холодной воды пальцы не сводило в щепоть так, что их уже невозможно было разжать.

Имена мы давали своим водолазам Когда вдруг понимаешь, что большая часть мира существует все же вовне, а твое тело — лишь часть. Когда пробуждается истинное любопытство, готовое рискнуть благосклонностью взрослых и собственным покоем. Когда краски начинают бить по глазам, а тело реагирует на открытия непредсказуемо и резко, как на боль.

Когда, спрятавшись в самой глубине сада, ты замираешь, чувствуя, как тебя снова и снова неудержимо тянет касаться нежного, запретного, и это так больно, так завораживает, — и хочется почувствовать это опять, медленно, по клеточкам, чтобы убедиться, что теперь и это — твое, и ты полностью владеешь им и можешь вызвать его к жизни, когда захочешь.

Когда, не зная, как называть неизвестное, ты даешь имена спонтанно, ориентируясь на форму и цвет. Не зная назначения, — придумываешь свои версии и сам подбираешь место в настоящей и будущей жизни.

Иррациональные, странные ощущения; страшные, чудовищные мысли Про операцию я узнал год спустя, когда Люба, по страшному секрету, взяв с меня клятву никому ничего не рассказывать, показала мне шрам. Мы тогда сторожили с ней кукурузу, в Николаевке. Почему она выбрала именно меня, я не знаю. Ей было уже почти четырнадцать, а мне — десять. А Юрчику и Наташе — по восемь.

И хотя вся наша ночная работа была, скорее, развлечением, но брать младших с собой А вдруг они просто испугаются и заревут, затребуют домой? Наша сторожка стояла на самой середине поля, среди вымахавших уже под два метра стеблей, и ночью, когда луна плыла над самыми головами, казалось, что сторожка стоит на самом краю земли и дальше нет ничего, дальше — только тьма, только тишина.

И мир, теряя во тьме всего себя, обретал новое: До бабы-валиного дома было где-то с километр по этим джунглям, — ну и как бы мы их вели тогда домой? Да там заблудиться — раз плюнуть. Даже для такой взрослой девушки, как Люба. И мы были одни. В общем, на вторую ночь, уже усевшись на досках, покрытых чем-то вроде старых фуфаек при свете керосинки, стоящей, от греха подальше, в противоположном углумы заговорили о самых жутких и невероятных травмах в своей жизни. Я показал ей шрам на левой руке — от гвоздя в заборе, она — синяк на плече, который посадила, зацепившись за улей в сумерках.

Этот жалкий синяк я с усмешечкой крыл вырванным весной коренным зубом. Тогда она, помолчав, с улыбкой спросила меня, а что я знаю об операции? Я поежился, вспомнив виденные в процедурном кабинете поликлиники блестящие жуткие лопаточки, клещи и бутафорских размеров шприцы и, вздохнув, сказал, что.

Ничего, слава богу, не знаю. Я не стал признаваться ей в своем страхе перед кровью, ранами, и о тех глубинах, в этих кровоточащих ранах, которые ведут в самое сокровенное, — туда, где обитает душа.

Люба отвернулась, словно потеряв интерес к разговору, и стала смотреть в сторону, в один из темных углов, где шевелились наши тени и где особенно сильно пахло какой-то кислятиной, застоявшимся куревом и сухой травой. И так же, не поворачивая головы, она слезла с лавки, повернулась ко мне и сказала: Ее рубашка была снизу без одной пуговицы и, освобожденная из трико, легко, широко разошлась в стороны, а пальцы с короткими грязными ногтями, как крючки, зацепились за резинку с правой стороны и быстро оттянули ее.

Я бессильно провис, склонился к самому шраму, едва ли не касаясь его носом. Он был багровый и узловатый, как кусок веревки, с белесыми короткими прожилками. Пересекая живот по правому краю наискось, нижним концом он доставал до редких рыжеватых волос, вившихся из-под резинки. Машинально я отметил, как пергаментная смуглая кожа живота внизу становится рыхлой Пересохшим горлом говорить было трудно, и я выдавил: Резинка щелкнула, возвращаясь на место, и полы рубашки сошлись.

Я заснула — сделали, а проснулась — уже все готово.